Сергей Тихомиров

Русская культура в предчувствии «содомизации»

     Не так давно на конференции молодых исследователей Чехова В.Н. Турбин, принимавший в ней участие на правах опытного литературоведа-наставника, предостерег зеленую молодежь от следования путям той тотальной «содомизации», под угрозой которой, по его словам, находится сегодня русская классика, и в пример привел новую киноверсию «Трех сестер», где сестры представлены лесбиянками, а Тузенбах и Соленый – гомосексуалистами. И далее, с той же целью предостережения, было выказано соображение о том, как легко поддаться указанному соблазну, придав неоправданно большое значение, например, тому, что спешащий на бал Онегин уподоблен у Пушкина «ветреной Венере», или тому, что описание дуэли Онегина с Ленским начинается со стиха: «Вот пистолеты уж блеснули».

Несмотря на то что опасения Владимира Николаевича оказались сильно преувеличенными (едва ли не каждый второй доклад на конференции начинался или заканчивался словами: «В Евангелии сказано, что…»), более чем понятно, с чем они связаны и чем вызваны. Я думаю буквально тем же, чем услышанное мною несколько ранее признание одного весьма пожилого уже медиевиста, человека кроткого и доброго (как добры и кротки, я не иронизирую, многие наши православные батюшки), о том, что ничто ему сейчас так не близко, как строка из Тютчева: «Не плоть, а дух растлился в наши дни». В.Н. Турбин говорил о плоти, медиевист – о духе, но качественной разницы между их высказываниями, по сути дела, нет; есть лишь углубление темы: чтобы увидеть в Тузенбахе гомосексуалиста, надо уже заранее обладать «растленным духом».

Выходит, что растление духа и есть главная причина угрожающей нашей культуре «содомизации». И в самом деле, посмотрим попристальнее, что с нами и вокруг нас происходит. Вот по ТВ прокручивается западногерманский ролик, где «великий немецкий кинорежиссер» с порочным лицом, лихо закинув ногу на ногу, открыто оповещает аудиторию о своих гомосексуальных склонностях. Или вот – поближе к собственно русской культуре – открываем журнал «Искусство кино» (1991, № 12) и из статьи Б. Парамонова «Чевенгур и окрестности» узнаем, что есть, оказывается, все основания именовать латентными гомосексуалистами не только Рудина и Обломова, бегущих от костра любви, ими же разожженного в женском сердце, не только практически всех мужских персонажей романа Платонова «Чевенгур», но также и самого автора «Чевенгура», а с ним заодно и таких знаменитых религиозных философов, как В. Соловьев, Н. Федоров и Н. Бердяев: дело в том, что все четверо – типичные «гностики», ненавидящие материальную природу, откуда их слепой активизм и утопизм, объясняемые в конечном итоге «некой элементарной извращенностью» – склонность к гностическим фантазиям, утверждает Б. Парамонов, отчетливо корреспондирует с гомосексуальной психологией. А в газете «Гуманитарный фонд» (1992, № 50) критик О. Дарк по-своему дополняет парамоновский список, перечисляя такие обнаруженные им в литературной классике «гомосексуальные пары», как Атос и д`Артаньян, Базаров и Аркадий, Моцарт и Сальери и, наконец, Онегин и Ленский! Да, в корень смотрел Владимир Николаевич: «содомизация» и впрямь лезет к нам изо всех щелей.

Впрочем, должен признаться, я не разделяю тревоги вышеупомянутых филологов, в равной степени уважаемых мною. Мне представляется, что на тревожный вопрос: «И это называется демократией?» – вопрос, за которым всегда стоит не всегда артикулируемое сожаление об исчезновении самой идеи ценностной иерархии, – существует только один ответ: «Да, именно это и называется демократией». Такова уж ее природа или, если угодно, идея, что она умаляет, растворяет и подтачивает всякую априорную Стабильность, и не потому, что она – хаос, посягающий на Высокое, а просто потому, что у нее раскрыты глаза на тех, кто по необходимости, буде какой-либо априорной Стабильности удастся вдруг по-настоящему упрочиться, окажется за ее пределами как чужак и отщепенец. Отсюда справедливо было бы сделать вывод о том, что идея демократии выше или, вернее сказать, шире любой идеи Высокого, даже если Высокое обозначить словом Бог. А коли так, то, следовательно, фраза «Нам нужна демократия, а не анархия» есть такая же чистейшей воды спекуляция, как и фраза «Нам нужен рынок, а не базар»; за нею, как правило, прячется желание, в нынешней нашей ситуации все чаще выступающее под видом призыва, укоренить релятивные ценности либерализма в религиозной метафизике, этике и эстетике, как это, в частности, сделали авторы «Вех» вслед за Достоевским и В. Соловьевым. Как возможно осуществить это укоренение иначе, нежели абсолютно подчинив идее Высокого идею демократии и таким образом сведя на нет сам принцип ее существования, мне лично не очень понятно.

Я не случайно завел речь о гомосексуализме. Гомосексуалист, пожалуй, наиболее удачный пример чужака и отщепенца, выпадающего из любой из ныне известных форм Стабильности, будь то тело тоталитарного социума или духовное тело церкви. Гомосексуалист может быть верующим человеком, но церковным – только при условии, что будет ежесекундно сознавать себя величайшим грешником, за что-то и почему-то с момента рождения обремененным никогда не искупимой виной. О тоталитарном социуме и говорить нечего: живя в нем, гомосексуалист поневоле приобретает угодливые повадки еврейского скрипача из чеховской «Скрипки Ротшильда», и бунт его был бы, наверное, так же смешон, если бы был вообще возможен, но чаще всего он носит маску, маску бодрости, равнодушия или беззаботного веселья, но это маска, за которой – почти всегда страх.

В том же номере «Гуманитарного фонда» по соседству с заметками О. Дарка помещены стихи и статья о творчестве Евгения Харитонова, талантливого поэта и прозаика, писавшего, как известно, на соответствующую тему почти без захода в какие-либо другие. Умерший в 1981 г., Харитонов писательствовал в те годы, когда надо было обладать незаурядным мужеством, чтобы решиться запечатлеть в слове опыт своего ярко выраженного социального отщепенства. Однако мужественность его – сужу по цитатам, приведенным в посвященной ему статье, – была весьма своеобразна. «Какой есть Закон и Порядок Родины, – писал Харитонов, – такой он и должен быть. Порядок для людей художественного взгляда всегда фатально прав… Он нужен нам: в нарушении его нерв наших художеств». Что тут настораживает, так это «всегда прав», сказанное о Законе-Порядке Родины. К сожалению, это не только ирония художника, который так или иначе пытается примириться с выпавшей ему печальной эпохой, это еще и кредо искреннего государственника, сакрализующего («всегда прав» – сказано как о Провидении, как о Боге) принятый в ней вполне инквизиторский тип правления, когда интересы целого – все, а интересы отдельной личности – ничто, как единственно правильный и, главное, гуманный. «Да, государство не на отдельного человека, а на всех людей. И их интересы невозможно уравновесить, не ущемив каждого. Тем более, каждый может хотеть этих свобод до безграничности». Это звучит пострашнее, чем современное «Нам нужен рынок, а не базар», что там в подтексте, то у Харитонова прямым текстом: государство на то и государство, чтобы ущемлять каждого. Так сформулированное убеждение обладает саморазоблачительной силой. Поскольку очевидно, что «правовой статус» автора этой отважной формулировки объективно таков, что он – первый из ущемляемых «каждых», постольку невозможно не увидеть, что в конечном итоге за нею скрывается страх, животный страх, которого по определению не может не быть у гомосексуалиста в карающем за гомосексуализм государстве.

Харитоновский взгляд на государство хорош, однако, тем, что дает замечательное определение демократии от противного. В демократии действительно все наоборот: права там не ущемляются, а даруются, и как следствие отпадает необходимость у чужаков типа чеховского Ротшильда дрожать и заискивать перед угрозой кулака, а у отщепенцев типа Харитонова – петь проникновенный гимн тебя же отрицающему авторитаризму. Конечно, такова идеальная картина, далекая от реальности, но нельзя не признать, что, скажем, в фундаменталистском Иране, где гомосексуалистов могли расстреливать на месте, она от реальности бесконечно дальше, чем в той же демократической Германии, где режиссер с порочным лицом может позволить себе уютно расположиться в кресле, философствовать и не бояться завтрашнего ареста за свой сегодняшний рассказ о сокровенном.

И если теперь это «порочное лицо» показывают и нам, то, казалось бы, следовало ожидать, что его появление на отечественном экране будет воспринято как хороший знак: мы, стало быть, не с жестоким Ираном, а с доброй демократической Европой. Ан нет. Естественное чувство, говорят, протестует. И, подумав, добавляют, что оно и должно протестовать, если Священное Писание, известно как относящееся к содомскому греху, и впрямь нечто большее, чем только исторический документ и оригинальный поэтический космос. Относительно такого рода суждений замечу, что естественное чувство – палка о двух концах для всякого, кто знает, что он не только естественное существо, почему и способен преодолевать свое естественное отвращение в такой же мере, в какой позволять ему в себе укореняться. Отвращение к гомосексуализму ничуть не более естественно, чем, например, отвращение современного православного фундаменталиста к еврейской ментальности. С другой стороны, оно ничуть не более естественно, чем симпатия и расположение к нему тех, кто считает его законным биологическим фактом. Именно потому, что естественный аргумент может быть с равным успехом использован и «за» и «против» гомосексуализма, ему не стоит придавать такого большого значения. Гомосексуализм – явление социальное, и в конце концов в наших руках выработать к нему то или иное отношение. Можно – присоединиться к апостолу Павлу, высказавшему в «Послании к римлянам» свой взгляд на мужчин, влекущихся к мужчинам: «Делающие такие дела достойны смерти». А можно поступить так, как поступили западные демократии, нейтрализовавшие естественное чувство отвращения сознательным, если угодно – противоестественным, чувством милосердия к отверженному.

Понятно, что сознательный выбор в этом направлении найдет больше точек соприкосновения с естественным аргументом «за», хотя, повторяю, он никогда не способен вырасти из него, как цветок. Тем не менее он способен включить его в свою демократическую орбиту и заставить выполнять обыкновенную просветительскую функцию. Описанный В.Н. Турбиным процесс начавшейся «содомизации» русской культуры на самом деле есть не что иное, как робкая попытка использования аргумента «за» в просветительских целях. Благодаря этой попытке привыкший к аргументам «против» ум может получить наглядное представление о том, например, что пол текуч и его непредсказуемые затекания столь всеобъемлющи, что в ком только не дремлют, а иногда и просыпаются, хотя бы и в таком милом человеке, как Тузенбах, хотя бы и в таком замечательном философе, как Бердяев.

Я этим вовсе не хочу сказать, что В.Н. Турбин имел в виду хотя бы в какой-то мере солидаризироваться с апостолом Павлом. Я не сомневаюсь также, что он «обеими руками за демократию» как прекрасную альтернативу тоталитарной Стабильности коммунизма. Однако я решительно сомневаюсь в том, что невольной солидаризации тем не менее не произошло, а также в том, что русская классика, к заведомо чистому величию которой апеллирует В.Н. Турбин, могла бы явиться удачным подспорьем в борьбе за демократическую альтернативу. За определением классики как заведомо чистой чувствуется строгий почерк авторов «Вех», воздействие которых в последнее время усилилось настолько, что высказанное в «Новое Европе» (1992, № 1) мнение православной интеллигенции о том, что они до сих пор «не пройдены», является очевидным анахронизмом. Легкий сдвиг интонации – и турбинская защита чистой классики предстанет законченной вариацией на тему энтузиастического призыва «прошедшей» «Вехи» Р. Гальцевой восстановить в сознании идею «воинствующей церкви», единственно способной оказать отпор разбушевавшемуся хаосу современной культуры, дышащей серными парами. Другой вариацией окажется реплика кроткого медиевиста, дополнившего свою апологию Тютчева, озабоченного всеобщим «растлением духа», инвективами в адрес Некрасова, способствовавшего этому растлению тем, что проповедовал кровь, так как утверждал в стихотворении «Поэт и гражданин», что только то дело прочно, под которым она струится.

Мало кто из учившихся в советской школе, неизменно обожавшей в Некрасове потенциального ленинца, не услышит в реплике медиевиста собственного давно затаенного вопля или, по той же причине, не предпочтет вслед за И. Золотусским православные прозрения позднего Гоголя атеистическому гневу ополчившегося на него в известном письме Белинского. А между тем это уже означает принять логику «Вех», вообще-то весьма похожую на логику советской школы, до сих пор пропагандируемую верными ее учениками, – только с другом знаком. Если в одном случае, все наши беды, включая «содомизацию», увязываются с отказом от идеалов реальных ленинцев настоящего и потенциальных прошедшего века, то в другом – с бегством интеллигенции из цветущего вертограда православной церкви, породившим сначала легион ленинских предтеч типа неистового Виссариона, а потом и саму коммунистическую Стабильность, ныне обернувшуюся «содомизацией», что неудивительно: обнажилось ее собственное подполье. Оградить же сознание интеллигента от указанных соблазнов, как прежде, так и теперь, и должна русская культура с ее глубинным «христосоцентризмом», как выразился на страницах «Вопросов литературы» (1992, № 1), И. Есаулов, новопридуманным словечком, как флажком, сигнализируя о том, что полностью разделяет старую идею веховца С. Булгакова о спасительном лоне религиозного традиционализма.

Разумеется, из такой «христосоцентрической» культуры автоматически должны выпасть все «ленинские предшественники» – подобно тому как чужак-гомосексуалист выпадает из замкнутого целого «харитоновского» государства. Пусть это сравнение не покажется странным. Оно законно как минимум по двум причинам. О первой уже было сказано: поразительное сходство двух логик, за последнее время ставшее даже слишком очевидным – по крайней мере для тех, кто реагирует на выявляемые временем новые рифмы. Еще три года назад означало бы открыть Америку, заявив, что «воинствующая церковь» Р. Гальцевой и воинствующий атеизм В. Ульянова-Ленина образуют если не точную, то сочную рифму. Сегодня достаточно открыть «Новую Европу». Ссылки же на то, что церковь, по определению, – антипод государственной Стабильности, тем более коммунистической, как-то неловко принимать всерьез, когда они исходят из уст тех, кто собирается учиться православию по Тютчеву, Гоголю или Достоевскому. Неловко потому, что все трое, как на подбор, дали такую версию православию, которую иначе, как государственнической, как ни крутись, не назовешь. Ограничусь одним только примером. Как известно, в стихотворении Тютчева «Ужасный сон…» отразилась реакция поэта на польское восстание 1863 г. И. Есаулов полагает, что это стихотворение – образцовый пример верности «христосоцентризму». Я с ним совершенно согласен. Действительно, не увидев в восстании ничего, кроме порожденного «развратом умов» бунта против «Божьей правды», русский поэт и православный христианин поступил вполне логично, благословив его подавление. Толкование «Ужасного сна…» И. Есауловым, полностью разделяющим точку зрения автора стихотворения, лишний раз подтверждает мысль о том, что и для «христосоцентрической» русской культуры, и для тоталитарной коммунистической идеал Стабильности одинаково является одухотворяющим идеалом. И спор между ними есть, грубо говоря, спор о том, чья Стабильность лучше. Такова первая причина, делающая возможным предложенное выше сравнение.

Теперь о второй. Из сравнения вытекает, что такие фигуры, как Белинский, Некрасов и им подобные, – те же гомосексуалисты. Не хочу ли я тем самым сказать, что они тоже достойны иного, более гуманного к ним отношения? Хочу. Такая точка зрения скорее всего покажется рецидивом коммунистической логики. На это я возражу следующим образом. Можно адекватно реагировать на подсказанные временем рифмы, можно не разделять «позитива» в воззрениях современных веховцев, но «негатив» их мифологической конструкции остается тем не менее повсеместно принятым, и Белинский с Некрасовым продолжают ходить в предшественниках Ленина. Советский миф сделал их святыми своей церкви, лишь перевернув старый православно-веховский миф о бесовской их природе. Отбросив советские иконы, мы увидели на их месте рогатые рожи, не догадываясь, что, отказавшись от одной мифологии, попались на удочку другой с соответствующим арсеналом аргументов «за» и «против», которые гордо носят теперь имя мистических, хотя в действительности это те же самые естественные аргументы – с той лишь разницей, что их доразумный природный иррационализм на языке новообретенного мифа принято называть сверхразумным. Рассуждать о чьей-либо одержимости бесом, понимаемой, как это свойственно Р. Гальцевой или И. Есаулову, отнюдь не метафорически, и означает использовать мистический аргумент «против», при помощи которого испокон веку трещины на теле обожествленной Стабильности объяснялись действием обязательно чуждых и обязательно иррациональных сил. Всякий миф о Стабильности необходимо нуждается в теории иррационального заговора. Мифический «позитив» требует мифического «негатива». Поэтому, отвергая первый, принимать второй, мне думается, просто нелогично.

На встречный вопрос: «А разве не вскормлен миф о ленинских предтечах объективными фактами, и Некрасов, что ли, не проповедовал «необузданную, дикую к угнетателям вражду», а Белинский не провозглашал, что людей «насильно надо вести к счастью?» – отвечу: да, это звучит по-ленински, но останавливаться на этом – оставаться в плену мифа, который, как и положено мифу, впитывает угодные ему факты и отбрасывает неугодные. А неугодные факты говорят о том, что Белинский, Некрасов и проч. при всех их «необузданных» предленинских всплесках все-таки действовали в поле демократического сознания, того самого (ибо оно одно), с живой реальностью которого столкнулись мы в последние годы. И Белинский, как союзник демократии, мог бы нам здесь скорее помочь, чем помешать. Ведь то, что он наговорил в письме к Гоголю, на самом деле ни одним словом не предсказывает тоталитарный ад, а, наоборот, является последовательным его разоблачением. Это расчет с гегелевски-«харитоновской» моделью, когда-то гревшей его собственное сердце, а теперь вновь возникшей перед ним как оплотнившаяся тень, казалось, навсегда заговоренного зловещего призрака. Скажу больше, одушевлявший Белинского пафос протеста принципиально ничем не отличается от пафоса «заядлого демократа» К. Поппера, автора писавшегося в начале 1940-х гг. «Открытого общества и его врагов», равно направленного против скрыто фашистской мифологии Платона (так любимого «веховской» церковью православных интеллектуалов), Маркса (так любимого церковью верных ленинцев) и Гегеля (так любимого ими обеими) – во имя принципов демократии, держащейся на хрупком основании неавторитарного разума.

Некрасов – то же самое. Не воспевает струящейся крови хрестоматийное стихотворение о поэте и гражданине. Написанное в самом начале александровской либеральной весны, еще не омраченной ничем подобным печально знаменитому антипольскому эксцессу, оно взывает всего лишь к элементарной социализации сознания, очнувшегося от рабской спячки в ледяной пещере николаевского царствования (точь-в-точь как наше «советское» в оттепельном 1956-м и перестроечном 1985-м). Из стихотворения ясно, что такая социализация включает обретение теми, кто способен, чувства собственного – гражданского и человеческого – достоинства и посильную помощь тем, кто слаб и сам не в состоянии себя защитить – «неимущим хлеба» ближним. Интересно, что идеальным примером оказания помощи ближнему служит у Некрасова положивший душу свою за други своя Христос, на жертвенную кровь которого, собственно, и делается прозрачный для всякого внимательного читателя намек. И снова – ни малейшего расхождения с Поппером, определившим задачу демократии как защиту слабости слабых от силы сильных и тоже, кстати, не без сочувственной отсылке к этике Евангелия. Конечно, с точки зрения веховцев-христосоцентристов, он, как и Некрасов, роковым образом ошибается, поскольку читает Евангелие рационалистически избирательно, разрушая его нечленимое мистическое целое и подменяя Христа-Бога – Христом-гуманистом.

Однако поклонникам подобного взгляда на вещи следует иметь в виду, что без такой разрушительной подмены современные западные демократии, изначально верные принципу именно разумно-свободного переосмысления евангельских заветов, вообще бы никогда не появились на свет. Примечательно, что милосердия в них от возросшей роли разума стало не меньше, а, напротив того, больше. Разум, помноженный на милосердие, – точная формула демократии. Как милосердие в демократическом государстве есть следствие сознательного выбора (о чем говорилось выше), так рациональная избирательность есть его, выбора, необходимое условие. Страх оказаться вне родного мистического целого, так или иначе позволяющего уйти от необходимости самостоятельного, сознательного решения, – вот что наиболее плотно сближает сегодняшних веховцев, отстаивающих миф о Евангелии, которое нельзя расчленять, и вчерашних коммунистов, не менее энергично держащихся за миф об СССР, которому нельзя дать распасться. Отсюда же, от недоверия к разуму, расчленяющему целое, проистекает в конечном итоге и одинаковая приверженность тех и других мифу о потенциальных ленинцах, усвоенному, неважно, в какой, коммунистической или «веховской», его интерпретации, так крепко и столь многими, что поневоле чувствуешь себя полным идиотом, желая не то чтобы исследовать, а хотя бы поставить вопрос о необходимости различать, когда в Белинском, или Некрасове, или Герцене, или Добролюбове говорит Ленин, а когда – Масарик или Сахаров.

Из сказанного следует, что сравнение гомосексуалистов с гуманистами-демократами оправданно и еще по одной причине: первые способны по-человечески существовать лишь внутри такой общественной структуры, за принципы которой некогда ратовали вторые. Между тем недостаточное осознание этого момента необратимо приводит к тому, что и наиболее последовательные защитники демократического выбора тоже то и дело сбиваются на откровенно мифологические ходы мысли. Увы, ни Б. Парамонов, ни О. Дарк, смело снимающие православно-коммунистические табу с гомосексуальной темы, не составляют исключения.

У кого, в частности, позаимствовал Б. Парамонов главную идею «Чевенгура и окрестностей», догадаться совсем нетрудно. Объяснять кошмар русской революции объективацией психической энергии коммунистов-«гностиков», то есть еретиков, значит смотреть на историю как на вечную борьбу истинной Божьей церкви с ложной церковью беса, то есть прямо по-тютчевски. Этому нимало не противоречит причисление к русским гностикам В. Соловьева или Бердяева: истинная Божья церковь еще в ХIХ веке почувствовала в первом еретические порывы. При всей любви к Соловьеву не обходят их молчанием и веховцы наших дней, чей культурный либерализм удивительным образом сочетается с тяготением к жесткой церковной ортодоксальности. Что до Бердяева, то его порывы также ими не забыты. Так, например, П.П. Гайденко в предисловии к только что вышедшему тому сочинений философа (Н.А. Бердяев. «О назначении человека», 1993) не с привычной марксистской, а именно с ортодоксально-православной точки зрения уличает его в ереси «мистического революционаризма», от которой, как сообщается на стр. 13, он «ненадолго отошел» лишь однажды – когда участвовал в сборнике «Вехи».

Такой же сугубо «правый» миф представляет собой и парамоновская идея о том, что гностицизм революционеров-мистиков и мистиков-революционеров объясняется якобы их гомосексуализмом. Автор этого мифа – Розанов, поведавший в «Людях лунного света» о том, что вся нигилистическая буря 1860-х гг. вышла из «стакана гомосексуальности», из которого еще прежде вышел слишком женственный, чтобы быть полноценным мужчиной, демократический Христос, а позже, среди прочих, – В. Соловьев, разделяющий с нигилистами «содомический» взгляд на мир и телесно (страшился пола), и в известной степени умственно (еще бы, едва ли не в духе Белинского – Добролюбова критиковал одно время за национализм славянофильствующих государственников). Я не отрицаю, что историко-культурно-биологическая каша, заваренная Розановым в «Людях лунного света», замечательно вкусна и даже – как взламывающая мыслительные стереотипы равным образом идеалистических и коммунистических монистов (часто не меньше Соловьева страшащихся темы пола) – замечательно полезна. Но я настаиваю на том, что розановская цепочка доказательств, состоящая, кстати сказать, исключительно из естественных аргументов, находится на службе у идеологической сверхзадачи: дать научно неопровержимую подпорку мистическому аргументу «против» бесовской церкви демократов, не устраивающих «органически православного» Розанова в такой же, если не в большей мере, чем веховцев.

О том же, каково качество этой научности, можно судить по психоаналитическим откровениям Б. Парамонова, когда он вслед за Розановым и вопреки здравому смыслу и принятому в науке определению, согласно которому гомосексуалистом является тот, кто в целях чувственного контакта влечется к представителю своего пола, называет гомосексуалистом всякого, кто, как женоненавистник, бежит женского пола как воплощения всего земного и природного, – определение тем и удобное, что от него уже рукой подать до ненавидящего материю еретика-гностика. Правда, Б. Парамонов – чем не объективный ученый? – оговаривается, что не считает указание на чьи-либо «гомосексуальные склонности» «вменением вины», как бы не замечая, что вся его идейная постройка возведена на фундаменте «биологического» чувства отвращения к «содомитам».

Не спасает дела и попытка опереться на, казалось бы, прямо противоположное заявление парадоксалиста Розанова о том, что едва ли не вся культура и искусство нашей цивилизации созданы «содомитами». Именно эту мысль развивает в своих заметках О. Дарк. И что же? А то, что опора на не контролируемый добрым разумом чисто естественный аргумент, даже если это аргумент «за», не может привести ни к чему, кроме бесчеловечно-грубого разделения человечества на «высших» и «низших». Все искусство гомосексуально, утверждает О. Дарк, вторя розановскому «всякий талант гермафродитичен», и делает вывод: гомосексуализм, биологически оторванный от тривиальной необходимости продолжения рода и принадлежащий исключительно к сфере «идеального», необходимо «аристократичен» – в условном социальном смысле, а в безусловном метафизиическом он есть «опыт воплощения высшей воли».

От этой, к счастью, еще не воинствующей, но на глазах активизирующейся церкви гомосексуалистов-аристократов уже хочется взять под защиту тех, кто выдворен за ее ограду. Кого же? Опять, выходит, демократов, на сей раз, однако, в поэтике высокомерного романтизма приравненных к обывателям, копающимся в материальной пыли «конвейерного» родовоспроизводства. Очевидно, что миф О. Дарка всего лишь переворачивает, перетасовывает содержимое парамоновского мифа. Да и странно было бы ожидать от верных розановцев, что «философия неравенства», будь то в биологической или мистической оркестровке, не будет ими усвоена как своя. И как характерен в этом смысле осуществляемый обоими мифотворцами напряженный поиск латентных гомосексуалистов на просторах русской и мировой культуры! Кого бы в них ни искали, врагов или свояков, размах поиска в любом случае слишком велик, а характер его слишком фантастичен, чтобы праздным показался неизбежно возникающий вопрос: а что, собственно, ищется – истина или подтверждение априорного знания о том, что гомосексуалисты, наподобие «чистых арийцев», и выше, и духовнее всех прочих, или, обратный случай, наподобие «грязных жидомасонов», виновники всех зол на свете?

Если В.Н. Турбин, говоря о «содомизации», зачисленной им по разряду дурной «материальной эстетики», имел в виду всего лишь эту болезненную цепкость мифологического взгляда, я с готовностью забираю назад все мои, невольно вызванные его речью домыслы, намеки и параллели. И все же… когда я припоминаю, что в той же речи в качестве другого образца «материальной эстетики» была приведена насквозь социальная критика Добролюбова, меня, решительно ничего не имеющего против этого справедливого суждения, вновь одолевают сомнения. Случайно ли, думаю я, что дурное «содомическое» и дурное «добролюбовское» опять образовали пару, почти рифму – в духе классической розановской «нигилист-гомосексуалист»?

1993

(Опубликовано в «Независимой газете», 16. 06. 1993)