Сергей Тихомиров

Отец и сын в повести Чехова «Моя жизнь»

То, что в повести «Моя жизнь» (1896) в отношениях отца и сына Полозневых Чехов воспроизвел свои собственные взаимоотношения с отцом Павлом Егоровичем, можно считать бесспорным фактом. Речь, разумеется, идет не о поверхностном, внешне-бытовом сходстве (элементы которого тоже, впрочем, присутствуют – в разного рода мелких деталях), а о сходстве на уровне чисто психологического взаимодействия.

«Моя жизнь» – не первая вещь, в которой так откровенно и наглядно представлен психологический тип чеховского отца, ярко выраженной авторитарной личности: человека тяжелого, властного, нетерпимого, нередко в припадках гнева прибегавшего к рукоприкладству; интеллектуального догматика и религиозного формалиста, пасующего перед любой неожиданной житейской ситуацией вследствие неумения мыслить подвижно и гибко, вне готовой жесткой системы представлений.

Разные грани личности и характера Павла Егоровича без труда просматриваются в образах лавочника Андрея Андреича из «Панихиды» (1886), купца Авдеева из «Беды» (1887), унтера Пришибеева из одноименного рассказа, гробовщика Якова Бронзы из «Скрипки Ротшильда» (1894), другого Якова – Терехова, с его особенной верой, из повести «Убийство» (1895), старика Лаптева из повести «Три года» (1895), Беликова из «Человека в футляре» (1898).

Любопытно, что во всех этих образах обязательно есть одна, две, три фактические детали, заставляющие вспомнить о бытовом облике реального Павла Егоровича Чехова. Это что-то вроде опознавательных знаков, которыми автор сигнализирует: здесь я опять говорю о моем отце. Есть такие детали и в образе отца Полознева в «Моей жизни». То, что он бил в детстве своего сына Мисаила и не раз прибегал к рукоприкладству, даже когда сын уже стал взрослым, соотносится с известной чеховской фразой, что он никогда не мог простить отцу того, что тот его в детстве бил. Благочестивые поучающие сентенции отца Полознева: «Деньги счет любят», «Копейка рубль бережет», если не являются точным воспроизведением высказываний «лавочника» Павла Егоровича, то безусловно близки им по духу. Наконец, в словах Мисаила о том, что лицом отец «походил на старого католического органиста», угадывается намек одновременно на религиозные и музыкальные интересы Павла Егоровича, любившего церковное пение и регентовавшего в церкви.

Что касается Мисаила, то его характер, его психологические реакции на мир и людей и, в частности, то, как он реагирует на авторитарные проявления своего отца, списаны Чеховым прежде всего с самого себя. Психологическую реакцию на отца, как она описана в повести, можно свести к трем основным моментам.

Первый – это чувство глубокой подавленности отцовской силой и властью. Мисаил говорит о безотчетном и болезненном, т.е. ненормальном, иррациональном чувстве вины перед отцом, чувстве, порождаемом не раскаянием и состраданием, а неизжитым с детства страхом, который заставляет его бояться (опять-таки рационально не объяснимым образом) губернатора, «жандармов, полицейских, судейских», т.е. людей, представляющих собой власть и, значит, по крайней мере потенциально авторитарных. В «Моей жизни» к этому ряду «отцеподобных» личностей принадлежит и мясник Прокофий. Не случайно описание бойни, куда Мисаил сопровождает Прокофия, и рыночной мясной лавки, где тот торгует «в белом, обрызганном кровью фартуке» и со «страшным топором» в руке, непосредственно предшествуют сцене посещения губернатора. И то, что скажет Мисаилу губернатор, призывающий его вернуться к «нормальной» жизни, будет не только повторением призыва его отца (причем также не без угрозы: отец обещает его лишить своего благословения и наследства, губернатор – «принять крайние меры»), но и повторением того, что накануне на своем причудливом языке говорил Мисаилу Прокофий: «Вы не держитесь своей науки, и этого вам нельзя дозволить». Отношение Прокофия к тому, что сестра Мисаила Клеопатра, полюбившая доктора Благово, женатого человека, оказалась беременна, также дублирует отношение к ней ее отца Полознева: оба не могут позволить ей жить в своем доме. (Таково же в «Панихиде» отношение лавочника Андрея Андреича к своей рано умершей дочери актрисе, для которого она навсегда осталась «блудницей».)

Второй момент – бунт против авторитарного отца, попытка защитить свое достоинство и тем самым (что не менее важно) преодолеть в себе вечное чувство подавленности и унизительного страха. Бунт Мисаила – это его открытое нежелание жить так, как его призывает жить отец, выливающееся в страстные монологи, в одном из которых он прямо обвиняет отца во всех несчастьях, которые выпали на его долю и на долю его сестры Клеопатры.

Третий момент – чувство искренней жалости и любви к отцу, иногда вспыхивающее в душе Мисаила, но неизменно перекрываемое более сильным чувством ненависти и отвращения, порождаемым установкой на бунтарское противостояние. Вот характерное признание Мисаила – перед его последним страстно-обличительным монологом: «Я не знал, зачем я пришел к отцу, но помню, когда я увидел его тощее лицо, красную шею, его тень на стене, то мне захотелось броситься к нему на шею и, как учила Аксинья, поклониться ему в ноги; но вид дачи с готическими окнами и толстою башней (план которой чертил отец и которая показалась Мисаилу чем-то «необыкновенно бездарным и упрямым» – С.Т.) удержал меня».

Своеобразным литературным предшественником Мисаила в творчестве Чехова является студент Петр из рассказа «Тяжелые люди» (1886), образ явно автобиографический. В такой же мере биографичен и образ его отца Евграфа Ширяева, устраивающего в рассказе сцену за обедом в духе тех, которые, как естественно предположить, устраивал в свое время Павел Егорович. Пользуясь своим положением хозяина дома и только для того, чтобы показать свою власть, он куражится и не хочет давать сыну денег на обучение. Сын чувствует, что не в состоянии вынести этого, и в лицо высказывает отцу все, что думает о низости и безнравственности его поведения. Через несколько часов он вновь видит отца, который уже чувствует себя виноватым. Петру «стало жаль его, но тотчас же, пересилив это чувство, он сказал…» И далее следует пламенный монолог, в котором сын обвиняет отца чуть ли не дословно в том же, в чем своего отца будет обвинять Мисаил: «Вы замучили, обезличили мать, сестра безнадежно забита, а я…» Отметим, что тут, так же как и в «Моей жизни», третий момент – чувство жалости к отцу, полностью перекрывается вторым – «бунтарским» желанием во что бы то ни стало доказать ему свою правоту.

Что касается первого момента – чувства глубинной иррациональной подавленности отцовской властью, то он тоже присутствует в «Тяжелых людях», но в особой форме – в форме тяжелого депрессивного состояния, в которое впадает Петр, когда после обеденного скандала бессмысленно бродит по осеннему полю, и которое словно заливает своими мрачными красками все, что попадает в поле его зрения: «в желтом поле из травы глядела сама осень, унылая, гнилая, темная». То, что подобное состояние не оставляет Петра и в конце рассказа, подчеркивается столь же мрачной картиной осенней природы, появляющейся в финале: «…шел противный холодный дождь. Подсолнечники еще ниже нагнули свои головы, и трава казалась темнее».

Подобные депрессивные переживания хорошо знакомы и Мисаилу. «В темноте, под дождем, я почувствовал себя безнадежно одиноким, брошенным на произвол судьбы…» Или: «Природу я любил нежно… но мужик, поднимающий сохой землю, понукающий свою жалкую лошадь, оборванный, мокрый, с вытянутою шеей, был для меня выражением грубой, дикой некрасивой силы, и, глядя на его неуклюжие движения, я всякий раз невольно начинал думать о… жизни, когда люди не знали еще употребления огня». Этот выбивающийся из сил мужик есть прозрачный символ характерного для депрессивного восприятия чувства бессмысленности и обреченности всякого усилия, не только в жизни отдельного человека, но и в истории: о каком историческом прогрессе можно говорить, если настоящее почти ничем не отличается от дикого, страшного прошлого?

Причинная зависимость между общим состоянием подавленности у сына и отцовским авторитаризмом, пунктирно намеченная в «Тяжелых людях», в «Моей жизни» становится предметом специального анализа, осуществляемого героем-рассказчиком Мисаилом и, несомненно, автором, передоверившим герою собственные мысли о взаимосвязи своего и отцовского типов характера. Едва ли возможно сказать, что чеховский характер, от которого сам писатель так страдал, считая его «слабым», «неудобным» для жизни, и который психиатры определяют как психастенический, – сформировался исключительно под влиянием авторитарного характера его отца. Но связь здесь безусловно есть, на что указывает хотя бы тот факт, что психастенический и авторитарный характеры в психиатрическом смысле, если воспользоваться их клиническими описаниями, суть характеры противоположные: то, что преобладает в одном, почти полностью отсутствует в другом, и наоборот. Многие особенности чеховского характера, миросозерцания и даже художественного видения могут быть объяснены как психологический «перевертыш» особых характерологических (мировоззренческих, поведенческих и проч.) свойств его отца Павла Егоровича. Там, где у авторитарного Павла Егоровича догматически жесткая определенность мировоззренческих постулатов, в частности – религиозных, там у психастенического Чехова, с одной стороны, свобода от всякого догматизма, с другой – мировоззренческая путаница или неопределенность, вызванная неспособностью прилепиться мыслью к какой-либо «общей идее», вере и т.п., неспособностью, субъективно переживаемой как трагедия. Или: там, где у отца направленная концентрация воли, в том числе и агрессивной (те же розги, к которым он прибегает без каких-либо сомнений в том, оправдан или неоправдан избранный им способ наказания), там у сына – постоянные сетования на слабость воли, неспособность принять решение или совершить ответственный поступок так, чтобы потом не мучило чувство вины.

Судя по произведениям Чехова, он не только остро чувствовал природу того и другого характера, но и хорошо ощущал их психологическую взаимодополнительность и – отсюда – взаимообратимость.

В произведениях Чехова (другой вопрос, в какой мере это подтверждается научно-психиатрическими данными) часто бывает так, что авторитарная личность оказывается скрыто психастенической, а отличающие ее агрессивность воли и умственный догматизм предстают как средства бессознательной психологической самозащиты, имеющей целью подавить иррациональный страх перед непонятной действительностью. Самый характерный пример – Беликов, главный герой «Человека в футляре». Но то же можно сказать и об унтере Пришибееве: когда ему объявляют приговор, он теряет точку опоры, и сознание его уплывает туда, где оно больше всего боится находиться, – в жуткий мир абсолютной неопределенности («…для него ясно, что мир изменился и что жить на свете уже никак невозможно. Мрачные, унылые мысли овладевают им»). Точно так же и Яков Бронза в «Скрипке Ротшильда», и Яков Терехов в «Убийстве», когда авторитарные заслоны, которыми они отгораживались от мира, снимаются, – начинают видеть мир как бесконечную череду ужасных, непреодолимых и (характерно депрессивная черта!) бессмысленных страданий.

Противоположный случай – когда герой психастенического склада, любой ценой пытающийся избавиться от терзающих его сомнений и преодолеть свое безволие, начинает чувствовать зависть к авторитарной личности, пусть даже и действующей агрессивно и бесчеловечно. В финале рассказа «Соседи» (1892) Петр Ивашин, так и не сумевший решить важный для него вопрос и ощущающий жизнь как мучительную путаницу (он сравнивает жизнь с «темной» водой, в которой «перепутались водоросли», – образ, очень близкий депрессивному осеннему пейзажу в «Тяжелых людях»), завидует некоему французу Оливьеру, «решившему вопрос», убив человека. (По приказанию Оливьера виновного засекли до смерти, – ситуация, вновь заставляющая вспомнить о мерах наказания, применяемых чеховским отцом.)

Таким образом, психастеническое и авторитарное у Чехова не только противостоят, но и отражаются друг в друге. Так, вполне можно сказать, что унтер Пришибеев (или любой другой герой одного с ним ряда) – это по сути Петр Ивашин, которому удалось-таки стать французом Оливьером. С психологической точки зрения, когда Пришибеев кричит: «Наррод, расходись!», а Ивашин втайне мечтает стать Оливьером, засекшим человека, они хотят одного и того же – снять напряжение, порождаемое депрессивной тревожностью, страхами и чувством собственного бессилия. Правда, напряжение этим не снимается, а всего лишь переходит в другую форму: напряжение тревожности и бессилия превращается в напряжение силового удара (пусть и только воображаемого). Удачной иллюстрацией может служить сцена из рассказа «В родном углу» (1897), в которой интеллигентная девушка Вера, совсем не желая походить на своего воинствующе авторитарного дедушку с его постоянным присловьем: «Двадцать пять горячих! Розог!» (еще один «отцеподобный» герой у Чехова), неожиданно – в ужасе оттого, что бессильна изменить ситуацию, в которой оказалась, приехав к родным, – кричит на ни в чем не повинную прислугу, употребляя то же самое любимое дедушкино словечко: «Вон! Розог! Бейте ее!» Вера, психастенический характер которой не подлежит сомнению, в этот момент превращается в собственного дедушку. Аналогичный эпизод есть и в «Моей жизни». Когда Мисаил, болезненно переживающий, что его жена Маша уже не любит его, выходит из дому, чтобы разнять пьяных, и не может удержаться, чтобы не ударить по лицу Моисея, сожителя генеральши Чепраковой, – он превращается в своео отца, совсем недавно бившего его зонтиком по голове и плечам.

Конечно, ни Вера, ни Мисаил, уподобляясь одна – дедушке, другой – отцу, оттого еще не становятся авторитарными: как типичные психастеники, они не могут не испытывать после случившегося чувства жгучего стыда. Однако в конце концов важно не то, к какому типу мы отнесем героев, а то, что их объединяет, делает взаимоподобными. А объединяет и тех и других, в первую очередь, их погруженность в свое всегда болезненно окрашенное напряжение, полная зависимость от него, неспособность выйти за его пределы. Если теперь вернуться к взаимоотношениям отца и сына в «Моей жизни», то определенно можно утверждать, что это напряжение никогда не снимается не только у отца Полознева, но и у Мисаила в его отношении отцу. Мисаил постоянно напряжен, фиксирован на своей напряженности и, мечтая избавиться от нее, в то же время не желает и боится ее отпустить, потому что полностью отождествился с ней. Собственно, эта напряженность и является подлинной причиной и главным психологическим источником его ненависти к отцу, как тайной – копящейся внутри и не знающей исхода, так и явной – находящей выход вовне. Тайную ненависть к отцу Мисаил испытывает, когда (первый момент) чувствует себя безвольным и «слабым» человеком и страшится мира, который представляется ему неким огромным подобием его отца: жуткий отец проектирует жуткие дома, в которых живут жуткие обыватели, все как один ненавидящие Мисаила за то, что он живет не как все. А явная ненависть обнаруживается в герое, когда он (второй момент), пытаясь проявить свою волю и стать «сильным», бунтует против отца: он не бьет его, как бил Моисея, но его обличительные монологи выполняют ту же функцию снятия скопившегося напряжения и потому вполне могут быть названы словесным рукоприкладством.

Однако реально напряжение и ненависть снимаются только в одном случае, когда (третий момент) Мисаил на какое-то мгновение действительно чувствует искреннюю жалость и сострадание к отцу. Дело в том, что в это мгновение он забывает о своих обидах и перестает фиксироваться на своем напряжении. Когда Маша под впечатлением того, что рассказывал ей Мисаил о своем страшном детстве, отказывается принять приехавшего в Дубечню отца Мисаила, он, обескураженный таким ее, казалось бы, логичным поведением, бежит догонять отца, чтобы «объясниться» с ним. Почему? Потому что в Маше с ее жесткостью он вдруг начинает видеть себя, в ее раздражении – свое собственное раздражение. Точно так же: когда Маша раздражается на крестьян, в действительности всего лишь повторяя то, что думал о них Мисаил, не видевший ни пользы, ни смысла в их «рабском» труде, он неожиданно для себя начинает воспринимать их совсем по-другому, начинает видеть в них достойное восхищения чистое человеческое начало, которое не способны осквернить никакие негативные наслоения. Он увидел их чистыми существами, а их жизнь – исполненной смысла, просто потому, что перестал проецировать на них свое раздражение.

Тем не менее, как было сказано выше, этот выход за пределы своего раздражения и напряжения и, соответственно, за пределы создаваемых ими проекций, оказывается у Мисаила неполным и непоследовательным. Третий момент – сострадание и жалость к другому без оглядки на себя – непременно перекрывается в душе героя вторым моментом. Но также можно сказать, что и первым, поскольку второй и первый моменты, одинаково основанные на напряжении и болезненном держании за него, сущностно едины. Симптоматично, что Мисаил так и не догнал отца, а когда вернулся в усадьбу, перед ним вырос хамовато-самоуверенный инженер Должиков, отец Маши и – еще один «отцеподобный» образ, перед которым Мисаил так же пасует и чувствует себя виноватым, как перед своим отцом. Это значит, что он опять возвращается к своим проекциям, опять ощущает себя невинной жертвой исходящего извне насилия (первый момент). Позже в поле проекции попадает и Маша, прямой жертвой легкомысленной, «актерской» прихоти которой ощущает себя Мисаил, когда их отношения окончательно разлаживаются. Не случайно, сравнивая Машу с ямщиком, он невольно открывает в ней не только черты ее деда-ямщика, но и ее отца, сына этого ямщика. Подобным же образом, едва признавшись в любви к крестьянам, Мисаил начинает атаковать Машу за ее неспособность к такой любви и, стало быть, возвращается к привычному раздражению с характерными для него, если оно проявляется бунтарски (второй момент), огульными и гневными обвинениями: как «могла она забыть, что ее отец… тоже пил» и что Дубечня была приобретена им «путем… наглых, бессовестных обманов»? Примечательно, что Маша опять косвенно приравнивается к своему отцу, инженеру Должикову, и что обвинения, адресуемые им обоим, по существу повторяют те, которые предъявлялись Мисаилом собственному отцу.

Невозможно не восхищаться тем, насколько психологически глубоко и тонко изображает Чехов состояния душ своих героев. Но в «Моей жизни» есть не только изображение, но и оценка изображаемого, как эмоциональная, так и в большой мере идеологическая. Говоря об идеологическом характере этой оценки, необходимо принять во внимание, что она кое в чем существенно отличается от той, какая давалась происходящему в родственном по сюжету «Моей жизни» рассказе «Тяжелые люди», рассказе середины 1880-х годов. Там герои, отец и сын, также не приходили к примирению и не могли избавиться от овладевшего обоими чувства раздражения и ненависти. Но именно поэтому автор уравнивал их обоих. Показательна, например, такая фраза: «Сын так же, как и отец, махнул рукой…», да и само название – «Тяжелые люди» – относится к обоим героям.

Ко времени написания «Моей жизни», повести середины 1890-х, Чехов во многом стал другим. Изменив круг знакомых (с суворинского «нововременского» на круг либерально-демократической интеллигенции, в чьих печатных органах он стал активно публиковаться с начала 1890-х), Чехов изменился и в идеологическом отношении. В «Моей жизни» – отец и сын оцениваются по-разному. То, что сын повторяет отца, и не в самых лучших его проявлениях, – эта тема присутствует, но не педалируется, а, наоборот, погашается. Повествование строится таким образом, что читатель не может не сочувствовать Мисаилу и тогда, когда он бунтует против отца, и тогда, когда он чувствует себя его жертвой, равно как и жертвой всех других «отцеподобных» образов в повести. И это при всем том, что восприятие мира Мисаилом в целом ряде мест произведения (в том числе идеологически весьма значимых и даже «программных») описывается как пребывающее в плену его собственных проекций, причем проекций явно болезненных и, как следствие, крайне пристрастных. Во всех жителях города, во всех шестидесяти пяти тысячах («Я не понимал, для чего и чем живут все эти шестьдесят пять тысяч людей…»), он видит призрак своего отца, собирающегося ударить или оскорбить его. Что касается его сочувствия другому человеку, то оно, помимо того, что не полно, еще и избирательно и, значит, опять-таки пристрастно. Так, он сочувствует и сострадает только тем, в ком видит такую же несчастную жертву насилия, какой ощущает себя. Такова природа его чувства к сестре Клеопатре. Она – абсолютный психологический двойник Мисаила. Так же, как и он, она забита отцом; и точно так же, как он сначала был отвергнут отцом, а потом – Машей, и она сначала отвергается отцом, потом – доктором Благово. В конце повести возникает ранящий читательскую душу образ двух трогательно-одухотворенных несчастных существ, брата и сестры, вокруг которых смыкается кольцо насилия; город агрессивно настроенных пошляков вытесняет их из своей среды. «Проективная» сущность этого образа очевидна. На нее указывает и сам автор: ненависть, с которой, по мнению Клеопатры и Мисаила, относится к ним весь город, в точности повторяет ту, с какой они относятся к нему («Мы ненавидели эти дома, боялись их и говорили об изуверстве, сердечной грубости, ничтожестве этих почтенных семейств…»). И тем не менее, по Чехову, Мисаил и Клеопатра оказываются правы, он не только ощущают себя жертвами, но и есть жертвы мира насилия. Таким образом, раздражение и ненависть, лежащие в основе ощущения себя жертвой, идеологически узакониваются. Источник страдания ищется вовне, во внешней силе – отце, городе, неправильно устроенном обществе (что очень близко воззрениям того круга, к которому в этот период принадлежит Чехов). И если «Моя жизнь» действительно представляет собой попытку Чехова проанализировать свои отношения с отцом, то вывод, к которому в результате анализа приходит писатель, таков: в том, что я так страдаю и так несчастен, виноват мой отец; я не могу ни простить, ни любить его, и я имею полное право на такую нелюбовь.

     Вспоминается одна фраза из «Братьев Карамазовых» Достоевского, сказанная Дмитрием о своем отце: «Зачем живет такой человек?», – фраза, нравственному опровержению которой посвящен весь роман. У Чехова, как видим, все иначе. Там, где герой Достоевского и, несомненно, стоящий за ним автор говорит: «я не могу, но я должен и хочу простить», Чехов оставляет одно только «не могу». Разумеется, из этого не следует, что Чехов оказывается вне нравственности. Поскольку понимание нравственности зависит от наших идеологических пристрастий, отношение к ней может варьироваться. Однако автор «Моей жизни» определенно оказывается вне той нравственности, которая для Достоевского, и как писателя, и как моралиста, в моменты наивысших его прозрений воплощалась в идеале христианства и суть которой заключается в полном и окончательном отказе от самозафиксированности, от концентрации на своем «я». Такая концентрация, каков бы ни был ее характер – агрессивный или оборонительный, и какими бы внешними обстоятельствами она ни казалась вызванной, всегда имеет внутреннее происхождение. Концентрируясь на себе, «я» неизбежно создает внутри и вокруг себя поле болезненного раздражения и напряжения – напряжения нелюбви, результатом которого столь же неизбежно становится искаженный образ действительности, по-христиански обычно именуемый «прелестными искушениями», а на языке психологии – проекциями сознания, бессильного избавиться от непросветленных образов своего внутреннего мира, ошибочно распространяемых на реальный мир человеческих отношений.

 

2000

 

(Опубликовано в книге «Творчество как исповедь бессознательного. Чехов и другие (Мир художника – мир человека: психология, идеология, метафизика). М., изд-во «Ремдер», 2002)