Сергей Тихомиров

Из сборника «В поисках рая»

(Сергей Скорняков (Тихомиров). В поисках рая.
Москва. Издательский дом «Юность». 2002)

МОЛИТВА

                          Господи!
Ты учишь меня, а я не слышу Твоих уроков.
Ты не чужой мне, Ты всегда со мною, но я не с Тобой.
Ты верен мне, а я не верен Тебе.
Ты идёшь ко мне, я убегаю от Тебя.
Ты волнуешься за меня, а я волнуюсь не о Тебе.
Я с Тобой и не с Тобой.
Ты близко ко мне, я далеко от Тебя.
Я не спорю с Тобой; всё, что Ты даёшь, я принимаю
и благодарен Тебе.
Я вижу Твой промысел, вижу Твою заботу,
но не служу Тебе.
Господи, прости меня!
Я люблю Тебя меньше тех, с кем Ты разлучаешь меня.

1985

* * *

Ах, он в Голландию, в Голландию уехал,
к её коровам и сырам!
А мы судьбу свою по «Бесам» да по «Вехам»
высчитываем всё за чаем по утрам.

И что ему до нас, помятых и заросших,
невыспавшихся, злых,
мечтающих взахлёб о временах хороших
в мирах иных?!

За демократию мы пьём из общей склянки
и с кислой миною, что обманула нас,
страшась её изнанки,
к отцу Артемию спешим в закатный час.

          Наш Санта-Клаус православный,
с бородкой вьющейся, наставит нас на путь:
«Опять, — осклабится, — вы пели гимн заздравный
Голландии какой-нибудь?»

И скорчит рожицу, что де ему проделки
все наши ведомы, и погрозит перстом:
«Смотрите, как бы я, как бы сказали детки,
не вставил вам за то анафемы пистон!

К инакомыслящим с тех пор как Пётр коровам
попал, пострел, в полон,
все, все охочи мы до града, пред которым
склониться должен Вавилон.

Там  бродят, говорят, пятнистые блудницы
по улицам туда-сюда,
в лиловый красят цвет и в розовый ресницы
и не сгорают от стыда.

Там мужеложники, воробышкам подобно,
в тенистых сквериках, нахохлившись, сидят
и на виду у всех — наследники Платона —
все как один рукоблудят!»

Тут мы расплачемся: «Ах, батюшка, довольно
примеров ленточки вплетать в косу сей ди-
атрибы пламенной: и так саднит пребольно
заноза совести в груди;

и так, особенно когда в ночных кошмарах
к нам братец наш, бежавший прочь
от наших Сонечек в их шубках обветшалых,
Красавицей в мехах приходит и всю ночь

над нами тешится: то кнутиком хлестает
коровок, то блудниц раскрашенных, и нам:
«Смотрите, — говорит, — как тело воскресает,
краснея от любовных ран!»

о, как же жжёт тогда купин неопалимых —
не иначе — огонь ветошки наших душ!
Какой там доктор Гроф, какой, к чертям, Налимов:
молчали б лучше уж!»

И батюшка — в пандан к слезоточивой нашей
невольной исповеди сей —
всплакнёт участливо и, пошептав над чашей,
впилюлит нам в уста священный свой кисель.

1996

* * *

Поздоровел и округлился,
и даже закурил однажды,
облокотился на перильца
такой торжественный и важный,

и так величественно выгнул
при этом, в шарфе белом, шею,
и нервно пальцами задвигал,
как будто впрямь курить умею

без отвращенья, как заправский
курильщик, и как будто этой
к лицу мне медленно, по-барски
затягиваться сигаретой.

И, дым сквозь ноздри выпуская,
я улыбаюсь так блаженно,
как будто жизнь моя пустая
не горестна, а совершенна.

И смерти нет — ни здесь, под сердцем,
ни там, в пределах отдалённых…
И так доволен я соседством
перилец  яростно-зелёных!

Как будто клейкие листочки,
скользя по ним, я нежно глажу
и страшный след фатальной точки
зелёной краской густо мажу.

И так мне весело от мысли,
что скоро — май, и близко — лето…
Вот только б тучки не нависли
и не кончалась сигарета.

1997

* * *

Какие личики я вижу что ни день.
Какие рожицы я вижу что ни ночь.
Чьи это личики — то, верно, знает Мень.
А эти рожицы, мне кажется, точь-в-точь,

точь-в-точь такие же видали Николай
и Фёдор, Лёвушка и, уж конечно, Франц.
Вот появляются и под скулёж и лай
свой омерзительный разыгрывают фарс.

А те, что с личиками, — вьются вкруг меня,
и машут крылышками белыми, как мел,
и улыбаются, и ластятся, пленя-
я нежной музыкой, струящейся из тел.

Быть может, ангелы? Но почему тогда —
и умный Мень мне не помощник здесь —
в них столько мужества, что нету и следа
благой бесполости? И весь их облик, весь,

с мужской оснасткою роскошной, говорит,
что это юноши, готовые любить.
И если плохо мне, и если я разбит,
они слетаются меня благословить.

А рожи-рожицы — о, как они страшны!
То грязно хмурятся, то кажут языки,
и пахнут… женщиной, и сны о них не сны,
а извержения стучащейся в виски,

рычащей, яростной и красной, как рубин,
тоски бессмысленной. И это — то, на что
Альбер чахоточный и аутист Мартин
ярлык навесили: Сугубое Ништо.

И говорят ещё, что надо умереть
при жизни, чтобы жить, тех рожиц не боясь,
чтоб рыбкою скользнуть в божественную сеть,
чтоб с юношами Дня таинственная связь

и Ночью не рвалась, войдя в её состав.
Кто это говорит? Я вам отвечу: Мир-
ча обаятельный и чуткий Станислав,
зовущие меня в иной и лучший мир.

Зовущие меня в иной и лучший мир!
Мне 36 уже, и мне давно пора
туда, где чудный свой и запредельный пир
вершит  Уроборос от ночи до утра.

Свернувшийся кольцом и закусивший хвост,
сверкая чешуёй, он шепчет: «Милый друг,
я зеркало твоё, и лестница, и мост
в обитель Истины, чей совершенный круг

я воспроизвожу в видениях твоих.
Я вместе твой отец и матушка твоя.
И арфы юношей, и рожиц визг ночных,
ты не поверишь мне, но это тоже я!

Дерзай же, милый друг! Шажок, ещё шажок —
и твой овеет лоб бессмертия мотив…»
И я шепчу в ответ: «Спасибо, мой дружок.
Я слушаю тебя, дыханье затаив».

1997

ИСПОВЕДЬ НЕСТОЙКОГО АТЕИСТА

                     Пережёванного Бог бережёт.
Мирча Элиаде

Мне не нравятся лампадки
и для милостыни кружки,
до которых очень падки
мои школьные подружки.

И ещё, скажу вам прямо,
я не жалую иконы
и юродивых у храма
причитания и стоны.

Я не верю в святость брака,
не пощусь и не говею.
Но в бессмертие, однако,
пусть по-своему, а верю.

Почему — и сам не знаю.
Мне мой братец Элиаде
нашептал, что радость Рая
это, в общем, пекло Ада,

перевёрнутое только:
там и здесь одно и то же.
И возвышенней восторга
нет, чем спать на этом ложе

Рая с Адом вперемежку,
и проглатываться Змием,
сознавать Судьбы насмешку,
а потом мириться с миром.

О, как больно и как сладко!
«Пережёванного — боги
берегут». И вся загадка
этой жизни — этой боли,

этой сладости — всего лишь
в каламбуре неуклюжем!
Что ж, с богами не поспоришь,
всяк пред ними безоружен.

Даже я, чей ум вкруг эго
автономного вертеться
моего привык, — как эхо,
отозвался дрожью сердца

на шутливый братца Мирчи
этот самый каламбурчик…
Был я квёл и вял, а нынче —
точно с грядочки огурчик!

И хотя я, как и прежде,
жду кончины неминучей,
дух мой нежится в надежде
на исход благополучный.

И по-прежнему хотя я
не люблю лампадок запах,
глаз мой смотрит, не мигая,
на Восток, а не на Запад.

1997

* * *

                                    Монике

Сухие розочки и веточки,
бумажки, брошечки — почти
что сон наивной, глупой девочки
лет четырёх или пяти.

Бутылки, баночки, коробочки —
вот чем теперь моя полна
душа! Из апельсинной корочки
кораблик неуклюжий на

волне из скатерти сиреневой,
небрежно брошенной на стол,
волне, трухой яичной вспененной
и грозно бьющейся о мол

кувшина глиняного, рядышком
стоящего, кувшина с не-
большим ярко-зелёным пятнышком —
о, капля краски! сон во сне!

листочек в лужице, подернутой
прозрачным радужным ледком,
и тайной пахнущий, и Дорнахом,
с которым я чуть-чуть знаком

по Монички рассказам красочным,
по махабхаратам её,
конца не знающим, по карточкам,
антропософское житьё-

бытьё рисующим в загадочном
чудесном свете неземном!..
Вот нам бы жить в их граде сказочном
и причащаться их вином!

Иллюзия? Ну да — иллюзия.
Фантазия? А ну и пусть.
Ведь с тою и с другой в союзе я,
с тех пор как Бог открыл мне путь

в святилище существования,
во тьму, пророчащую свет!
Ах, прилагал ли я старания,
чтоб этот вытащить билет?

Не знаю. Может быть. Наверное.
Так выздороветь я хотел,
так билось сердце суеверное
с соблазном козлоногих тел,

так плакало, когда по лесенкам
витым спускалось в самый ад,
вотще взывая к Божьим вестникам,
чтоб целым выбраться назад!

Но вот — билет, и расстилается
путь предо мною в царство грёз,
и тот же Бог помочь старается
ответить мне на спецвопрос:

а есть ли Он? — не отрицательно.
Я отвечаю: есть иль нет —
неважно; важно, что признательно
гляжу я на Его билет,

что ум парит, что сердцу весело,
что Тот, Кто есть, иль нет, иль есть,
весны то марево, то месиво
в благую обращает весть,

и что-то там поёт тихонечко,
и распускается цветком,
и улыбается, как Моничка
в японском платьице цветном!

1997

* * *

Душа моя светла. Скорей, певец, скорей,
я говорю певцу, тоскующему страстно,
забудь любовный бред и марево страстей.
Печаль твоя темна, тоска не сладкогласна.

Не жалуйся, певец, все жалобы твои
я знаю наизусть. Ты помнишь, как однажды
ты донимал меня в гостинице, в Твери
унынием своим и доводом, что каждый:

и ты, и я, и все, что, радуясь, живут, —
все отдадут концы и станут горсткой праха?
Я возражал тебе, что, вероятно, врут
твои календари, а сам дрожал от страха.

Назавтра был доклад. В Твери стоял апрель.
Но падал крупный снег, и ночью одеяло
суконное меня, что началась метель
воображавшего, никак не согревало.

Я проиграл тогда. Ты выиграл, певец.
Но нынче день другой и ночь совсем другая.
И не страшит меня, прости, ни твой конец,
ни злая страсть твоя, смертельная, глухая.

Не молод. Не влюблён. Зато, как мальчик, свеж.
Певец артачится: бывает ли такое?
Я говорю ему: конфетку, что ли, съешь,
и настроение твоё пройдёт плохое.

Иль садик посети в зелёный майский день,
где яблони стоят под пеной белоснежной…
Но хмурится певец. Лишь Лермонтова тень
затравленно глядит на рая призрак нежный.

1997

* * *

Моника, Моника, падает с неба
дождик, воспетый поэтом плохим.
Моника, Моника, как он нелепо
распоряжается даром своим!

Дети какие-то, зёрна, амбары —
многозначительная чепуха!
Рифмы облезлой глухие удары
по твердокаменной глади стиха.

Моника, Моника, под настоящий
лучше мы из дому выйдем с тобой
дождик, так ярко на майском блестящий
солнце, из бездны своей голубой,

с маленьких тучек случайным наплывом,
сквозь кружева их глядящем на нас…
Ах, как уверен я был, что счастливым
больше не буду, что дар мой погас!

Моника, правда ль, что я подражаю
Кушнеру? Правда, наверное. Но
как же мне быть, если я обожаю
звуков его золотое вино?

Моника, Моника, ты ль моя муза?
Кушнер — не мой ли, тогда, Аполлон?
Майкова мы исключим из союза:
даром что имя священное он,

самоуверенный, носит в острастку
всем непоэтам. Какой он поэт…
Моника, Моника, снова окраску
листьев зелёную, ею задет,

я прославляю. Тебе это странно?
Ты уж не плачешь ли? О, не грусти!
Будем с тобой, как два райских тюльпана,
мы под дождём этим майским цвести,

красных, оранжевых, великолепных.
Моника, поводов нету для слёз.
Даже в амбарах тех майковских хлебных,
щели пробивши, сверкают вразброс

солнышка лучики, тьму побеждая
смертную, страшную… Если б не страсть
Кушнеру, Моника, петь подражая,
разве я мог бы в счастливцы попасть?

Разве я мог бы под дождиком этим
к Майкову даже забыть о вражде
и, уподобившись малым тем детям
полубезумным, узревшим в дожде

солнечном золота грубые слитки,
тоже куда-то бежать и кричать
и на прохожих кривые улыбки
робкой улыбкой любви отвечать?..

Моника, Моника, что же ты плачешь,
старую рану тревожишь мою?
Что от меня ты глаза свои прячешь,
точно не веришь тому, что в раю,

муза моя, мы с тобою гуляем,
влажном, тюльпанном, небесном, земном?
Или тебе недостаточно раем
просто пройтись, чтоб увериться в нём?

1997

* * *

                           И все они умерли, умерли.
И.С. Тургенев

И все они умерли, умерли… Сладко
им спать, вероятно. Но не по себе
становится как-то от этого факта
тому, кто ещё не причастен судьбе

такой и, однако же, знает наверно,
что вскорости тоже разделит её.
Сказать откровенно, Ивана безмерно
страданье Сергеича. Горе моё,

Ванюша, не плачь, не скорби, не печалься
и, главное, маму свою не вини.
Такое несчастье достаточно часто
случается, в наши особенно дни.

Ты смерти, как мамы, боишься, конечно,
и так же, как мамы, боишься судьбы,
глядишь безутешно и слёзы поспешно
со щёк вытираешь. Мы оба слабы,

признаться, пред этой таинственной силой,
проекцией всех деспотических мам.
И хилый, но милый над нашей могилой
грядущей цветочек заранее нам

не нравится только поэтому, Ваня!
И всё же — родную, больную — прости.
Невроза на грани, скажи ей: «Маманя,
давай почитаем «От двух до пяти».

И будем, как дети, над смертью смеяться,
как учит Корней и Господь наш Исус,
и очень стараться, тем самым, расстаться
с тоскою страдальца и узника уз

утробных. Ах, мама, ты тоже, похоже,
ужасная жертва толчков родовых
всего лишь. И что же? Себе же дороже
по-бабски, по-рабски зависеть от них,

по-моему. Смейся же, смейся, голубка.
И сам я с тобой над собой посмеюсь…»
Ах, Ваня, как жутко, что это не шутка,
а маленький опыт надежды, боюсь,

не смею сказать, что надежды на чудо
исхода из рода страдальцев и при-
ближенья как будто к покойной, как Будда,
затворника келье с лампадкой внутри.

Затворника, но не печальника. Кротко,
но жарко лампадки горит огонёк.
«И все они умерли, умерли» — чётко
и ясно, казалось бы, сказано. Но к

чему нам, Ванёк, обновлённым и смехом
хвалёным излеченным вроде бы как,
за облаком  следом к божественным сферам
почти что летящим, — к чему этот мрак

могильный? «И все они умерли…» Что нам
обоим, обеих суровых маман
простившим со стоном и ими прощённым, —
до страха пред горкою праха, Иван?

1997

* * *

                                      Владимиру Матвееву

Теперь я знаю, кто я: грустный мистик
с усами деревенского шофёра
и женским сердцем. Вот какой сложила
узор Судьба, в которую не верит
мой мозг, отравленный буддийским ядом,
но пред которой глупая душа
по-прежнему, как в юности, трепещет,
я бы сказал: почти религиозно.

Я сон отрадный видел накануне.
Каникулы. Автобусная тряска.
И женщина в просторном платье белом
с цветочками, на детское колено
мне руку положив и глядя прямо
в глаза мои пустые, говорит
так вкрадчиво и так проникновенно:
«Серёжа, возвращайся, возвращайся».

А дальше — неразборчивое что-то.
Альбом немецкий. Странные рисунки.
Вот петушок заглядывает в щёлку.
Вот скоморох на курице гарцует.
И с театральной сочной хрипотцою
я восклицаю: «Ба, да это Смерть!»
И плачу от немыслимого счастья.
И весь в слезах молочных просыпаюсь.

1998

* * *

Голос Бога в Тихоме не больно силён.
Голос плоти сильнее гораздо.
Ах, опять, как страдалица Лиза, влюблён
он в своих сновидений Эраста.
И по-прежнему сумрачен сон его — сон
ипохондрика и ананкаста.
До Небес всё добраться старается он,
да рука-то не слишком рукаста.
Разве что приголубит его Орион
и пропишет простое лекарство —
сознавать, колокольчика слушая звон:
«Вот оно, тридесятое царство!»

2000

ПЯТЬ ПЯТИСТИШИЙ О НЕДВОЙСТВЕННОСТИ

                                     Борису Ориону

Что краше — явор или кипарис?
Цветок горы или цветок долины?
Не разделяй, — как учит нас Борис.
Вот это рис, а это барбарис:
по существу, они неразделимы.

Конечно, на поверхности они
весьма различны, но в глубинной сути
они — одно. Сменяют ночи дни,
и жёлтый лист — зелёный лист. Взгляни:
им не нужны свидетели и судьи.

Сиди, не ожидая ничего.
И — час пробьёт — провалишься однажды,
как в бездну, в мир, где наше естество
лишается бахвальства своего
извечного и неуёмной жажды.

Но и тогда собой не возгордись.
И верх и низ, и Небеса и лужи
суть отраженья Бога. Не борись
поэтому — как учит нас Борис —
за право быть всех опытней и лучше.

Не разделяй. Число твоих побед
равно числу потерь и поражений.
От бед ушедший переходит в Свет.
Познавший Свет выходит к морю бед.
И неизвестно, кто из них блаженней.

2001

КРАСНЫЕ ВОРОТА, ЧИСТЫЕ ПРУДЫ

Красные ворота.
Чистые пруды.
Старая ворона
бродит у воды.

Старая, больная,
с раненым крылом…
Алчущие Рая
да пребудут в Нём!

Красные ворота.
Райские врата.
Медлящим у входа
не войти туда.

В сердце боязливом
только боль и мгла.
Над зари разливом
звёздочка взошла.

Вижу, как впервые,
Чистые пруды, —
мандалы живые
Вечной Пустоты.

О, как сердце бьётся!
Это ли не Тьма,
из которой ткётся
Истина сама?

Красные ворота.
Чистые пруды.
Таинства порога
смертного просты.

Всё светлей, всё больше
надо мной звезда.
Господи мой Боже,
неужели — да?

Вот уже полгода
мы с Тобой на «ты».
Красные ворота.
Чистые пруды.

2001